В статье рассматривается символическое и феноменологическое измерение опыта депрессии. Представлен семиотический анализ отношения к вещи депрессивного субъекта.

“Депрессия — это скрытое лицо Нарцисса, то, что увлечет его к смерти и которое неведомо ему в тот момент, когда он любуется собой в отражении.”

Ю. Кристева «Черное солнце: Депрессия и меланхолия»

Подавленное Я и раздвоенный френос в их вариативности становятся основными чертами психического портрета XX века. На уровне культуры чувствуется особого рода амбивалентность XX века — опыт ужасного (мировые войны) и опыт свободы (отмена запретов в сфере желания, сексуальности). Следствиями первого действия стали тоталитаризм, геноцид, негативная селекция, идеология; второго — эмансипация, свобода слова и действия, феминизм, раскованность и т. д. Хочется продолжить и сегодня приписывать обществу аффективное биполярное расстройство или шизофренический психоз, как кажется, амбивалентность не только не прошла, но и стала режимом повседневности: продукция удовольствия и катастрофы — излюбленный эффект современной медиамашины. Особенно не заботясь об информационной экологии, потому что всегда найдется правильный фармакон для ухода от проблемы, мы охотно-безразлично поглощаем медиа фаст-фуд, культивируя тему пресыщения и голода друг в друге. Нельзя сказать, что мы не испытываем настоящую радость и подлинную грусть или что мы скрываем настоящие эмоции за смайликами, настоящие отношения за соцсетями, настоящий разговор за короткими сообщениями: наша повседневность такова и мы в ней такие, какие есть. Это мы ее создали, будучи самими собой, и это она сделала нас теми, какими мы являемся сегодня. Идея экзистенциалистов об утрате подлинности и потере искреннего желания, как кажется, сама не избегает идеологии, идущей от хайдеггеровского конструкта подлинного бытия. Я не утверждаю и обратного: что де не существует никакой проблемы аутентичного проживания и что наша подлинность мутировала до стадии смайлика. Чтобы разобраться в образе самих себя сегодня, стоит еще внимательно вчитаться в природу современного диагноза (точнее, диагноза XX века себе самому, возможно, что сегодня на дворе звучат совсем другие мелодии).

Депрессия сначала появляется под псевдонимом «меланхолия» в работах Фрейда. На данном этапе концептуализации проблемы особенно ясно выходит на первый план нарциссическое ядро меланхолии. Субъект проявляет ауто-агрессивную тенденцию: утраченный объект любви отождествляется с самим субъектом, который теперь оказывается объектом обвинений и нападок со стороны самого себя. Чувство вины, печаль, скорбь и тревога, которые сопровождают меланхолика, напрямую оказываются связанными с функционированием инстанции закона и наказания — Сверх-Я. Судьба конфликта между Я и Сверх-Я может ожесточить напряжение в коммуникации с внешнем миром, в результате чего конфликт приобретает психотический характер. В меланхолии потерян объект, который все же существует, что свидетельствует о более зрелой стадии формирования психической конституции субъекта. «Меланхолическое каннибальское воображаемое… является отрицанием реальности потери, а также смерти» [2, с. 18].

Интерес к депрессии после Имен Отца смещается в сторону материнской фигуры и связан с общим поворотом в психоанализе к исследованию доэдипального периода. К. Абрахам связывает депрессию с оральной фиксацией, с первым травматическим опытом ребенка — отнятием груди, потерей первого любимого интроецированного объекта. Дальнейшее развитие проходит в диалектике сложных отношений идеализации и обесценивания себя и другого, Другого — скорее раздробленного, разорванного, разрезанного, проглоченного и переваренного… чем потерянного. Для депрессивного человека, склонного к нарциссизму, печаль является «единственным объектом, — точнее, она оказывается эрзацем объекта, к которому он привязывается, которого он приручает и лелеет за недостатком другого. В этом случае самоубийство — не закамуфлированный акт агрессии, а воссоединение с печалью и с тем, что по ту сторону от нее, с невозможной и навеки неприкосновенной, навсегда удалившейся любовью — вот что обещает небытие, смерть» [2, с. 19].

Депрессивная позиция Кляйн оказывается омонимичной депрессии, понимаемой в качестве онтологической черты субъекта. На этой позиции ребенок обретает возможность воссоздать целостный объект, который был утрачен, репарировать его присутствие благодаря механизму интроективной идентификации. В данном случае чувство вины и тревога выступают эмоциональными триггерами к дальнейшей интеграции внутреннего мира ребенка, более устойчивому чувству собственного Я и границы между ним и внешним миром.

В той мере, в какой депрессия составляет основной аффективный фон современной культуры, она задает онтологическую черту субъективности. Эта черта говорит о том, что ничто извне, никакой объект не может повлиять на изменение глубинного уровня восприятия, переживания и мышления современного потребителя, который оказывается фрустрированным постоянно. Любое означающее оказывается вписанным в качестве дополнения к основной тонике субъективного мироощущения. Эта тоника складывается главным образом из печали и отсутствия желания. Причем это отсутствие становится с какого-то момента следствием неспособности желать. Речь идет о психической, эмоционально-аффективной импотенции человека. Это означает, что мир, вещи вокруг нас, другие люди претерпевают такую же перемену в своем присутствии: они освещаются одним и тем же солнцем печали, отражая эмоциональную недееспособность человека.

Действительно, любое движение в нашей вселенной — вселенной чувствующих, переживающих существ — оказывается знаком, манифестирующим наше настроение, эмоцию, аффект. Когда бы мы ни двигались в физическом пространстве (хотя, такого и не существует), мы передаем движения души (наше психическое расположение). Например, я могу плестись по улице, опустив голову и мало реагируя на проносящиеся мимо звуки. Знакомый, который может встретить меня в этот момент, вполне резонно может поинтересоваться: «Все хорошо? Как дела? Что случилось?», хотя я не проронила ни слова. Мамы также обычно очень хороши в распознавании нашего психического расположения, стоит им только попросить посмотреть им в глаза, и мы уже чувствуем, что разговора не избежать. До обретения речи о своем собственном бытии, я восклицаю или досадую, прячусь или ярко высвечиваюсь, быстро двигаюсь или застываю — в общем, я проживаю саму себя в конкретности (вы)брошенного, выпавшего случая. Аффект и движение — контуры оригинального существования, субъективного беспокойства — являются ядром последующих форм самообретения, таких как вербальная рефлексия, концептуальное схватывание и т. д. Связка аффекта и движения задает не только идентичность субъекта, но и является смысловым ядром последующей символизации мира. Это представление о телесно-аффективном измерении смысла хорошо представлено в разных проектах по психологии развития с одной стороны, и в психоанализе — с другой, а также в феноменологической традиции Хайдеггера. Действительно, в работах Пиаже, Выготского акцентируется изначально прагматический мир ребенка, в котором вещь предстает в своем использовании и предназначении. Для того чтобы описать такой мир, нам нужно перейти от существительных к глагольным образованиям: нечто жужжит, нечто сжимаемо, нечто для того, чтобы мять и т. д. Так называемый baby talk обретает свои конструкции из изначально прагматической картины мира. Подобную наивизацию языка проделывают Хайдеггер и Дж. Гибсон, подчеркивая некое первичное (оно же и ближайшее) распознавание мира. Ближайшее жизненное пространство на некоем начальном этапе расчерчивается не абстрактными знаками-символами, а скорее, речь идет об образно-знаковой системе, знаки в которой выстраиваются в согласии с логикой телесно-аффективного регулирования опыта взаимодействия с вещами [I].

Помимо мира вещей, то же самое можно проследить на уровне коммуникации, где смысл понимается как суть знака, суть отношений между агентами, которые действуют в реальности как знаковой системе. Эта система расчерчена культурой и обществом, многими другими агентами в соответствии с их желаниями и предпочтениями, привычками и практиками. Более того, так же, как не существует деления на физическое и психическое, деление на вещи и людей становится неактуальным. На первичном и на ближайшем уровне восприятия и действия (еще одна сомнительная дистинкция) все воспринимается в рамках телесно-аффективной динамики. Это значит, что отношение к любимой и дорогой вещи может быть эмоционально намного более сильным, чем к незнакомцу в метро. В данном случае для нас остается важным само единство восприятия и действия, в котором все, что происходит, получает свое образно-знаковое место. Можно сказать, что, вступая в отношения с миром (вещами и другими), мы сначала двигаемся в унисон или в разлад с его элементами, реагируем телесно и эмоционально, а потом уже интерпретируем происходящее с помощью активности лобных долей и префронтальной коры, то есть рефлексируем и рационализируем происходящее в угоду «ленивому» сознанию, быстрому ответу — думаем.

Очевидно, что депрессия позволяет себя увидеть на всех уровнях психической организации: аффективно-эмоциональная подавленность, низкая физическая активность и заторможенное мышление создают целостный образ депрессивного субъекта. Человек в депрессии преобразует свой мир, изменяясь в своей телесно-аффективной динамике, а значит, задавая новую систему отсчета, новую категориальную смысловую карту.

Смысл всякий раз дает себя увидеть в подходящей для этой практики ситуации (этого конкретного взаимодействия с этой вот вещью). При депрессии вся энергия сосредотачивается на самом субъекте, то есть на порождении его воображаемого, на нереальном образовании — фантазматическом образе утраченного объекта любви, который сам является лишь коррелятом, индексом внутренней субъективной печали как базового аффективного фона человека. В данном случае различия между меланхоликом и депрессивным человеком минимальны: этот единственный объект и обладает повышенной ценностью для меланхолика. Ценностью, но не знаковостью, поскольку этот объект помещается где-то внутри, как бы проглоченный целиком, непереваренный, это «чужеродное тело внутри личности» [4]. Руднев показывает, как механизм проглатывания обращается на самого себя, в результате чего поглощаемым оказывается само Я, которое теперь характеризуется тормозящей, регрессивной функцией психического аппарата «возвращения в утробу». В своей статье Руднев прослеживает процесс десемиотизации мира при депрессии. Потеря мира и себя в мире прослеживается в потере интереса к смеху, сексуальности и другим знакам живого взаимодействия. Интерпретируя депрессию как своего рода инициацию, автор указывает на возможность обновления, реструктуризации собственной психической реальности в результате успешной семиотизации мира при выходе из депрессии.

Мы можем заключить, что погружение в депрессию и выход из нее маркируются определенным отношением с реальностью, которая сама по себе является знаковой. Знаковость мира раскрывается через реальность вещей, которые нас задевают и порождают соответствующие изменения в некотором положении-дел. Мир неназванных вещей становится миром «из пенопласта», безликим, однотонным и неузнаваемым, поскольку все знакомое (поименованное) ушло, было утрачено. Учитывая силу идентификационного процесса, которым обладает реальность вещей (мы обретаем себя через вещи), понятна логика само-свертывания депрессивного субъекта: теперь не осталось ничего, что могло бы выступить знаком его самого, «одеждой» или даже «кожей» его присутствия в мире. Так, сексуальный партнер, который демонстрирует знаки предстоящего удовольствия, перестает считываться депрессивным субъектом на языке сексуальности. «У больного депрессией вырабатывается впечатление, будто он лишен некого невыразимого высшего блага, чего-то непредставимого, что изобразить могло бы, видимо, одно лишь пожирание, указать на что могло бы только заклинание, но ни одно слово не способно его обозначить. Поэтому никакой эротический объект не сможет заместить для него незаменимое восприятие места или до-объекта, заключающих либидо в узилище и обрезающих связи желания. Зная, что он лишен своей Вещи, больной депрессией бросается на поиски приключений и любви, которые всегда оказываются разочаровывающими, или же, отчаявшийся и лишенный дара речи, замыкается наедине со своей неименуемой Вещью» [2, с. 20]. Пребывая в круге собственной пустоты, он оказывается недоступным метонимии желания и удовольствия, поскольку последняя подразумевает присутствие Объекта желания как условия для совместного означивания мира. Но если потеря смысла связывается с семиотическим провалом — пустой игрой в передвигание предметов, означающих, — то пустое равновесие депрессии все же не лишено семиотического наполнения. Палитра аффективного расположения при депрессии (чувство вины, печаль, тревога) указывает на наличие их собственного оттенка. Во-первых, мы можем говорить о семиотическом следе: все отсылает к одному единственному денотату — воображаемому, или виртуальному, поскольку речь идет о том, что обладает определенной силой (virtus), что посвящено в это обладание, чему позволено причинять эффект в соответствующей телесно-аффективной динамике. Этот след сложен: он раздвоен таким образом, что отсылает к самому субъекту, который видит свое отражение в утраченном означающем. Он утрачивает себя (активное действие) в силу отождествления с утраченным денотатом. Особенность утраченного объекта состоит в том, что он является настоящей инстанцией смыслополагания: не я являюсь им, а он — мной. Поэтому я теряю функцию называть вещи, наделять их смыслом и чувством, переживать их — у меня отняли эту функцию, функцию агентивности (ФА). «Исчезновение этого необходимого существа по-прежнему лишает меня наиболее ценной части меня самой: я живу как рана или лишение, дабы в какой-то момент открыть, что моя боль — лишь отсрочка ненависти или желания заполучить власть над теми, что покинули меня» [2, с. 11].

Более того, помимо отнятия ФА, в семиотической низине появляется дополнительная фигура — все отсылает не только к утраченному денотату, но и к причине этой утраты, которой оказывается сам депрессивный субъект. Мы можем нащупать смысл всего происходящего как демонстрации или доказательства виновности самого субъекта в том, что объект был утрачен. «Язык, вместо того чтобы работать в качестве “системы компенсаций”, напротив, гиперактивирует связку тревоги — наказания, включаясь таким образом в процесс замедления поведения и мышления, характерный для депрессии. Хотя временная печаль (или траур) и меланхолическое оцепенение отличаются друг от друга в клиническом и нозологическом отношениях, они, однако, в равной степени поддерживаются нетерпимостью к потере объекта и провалом означающего при попытке найти компенсаторный выход из состояний ухода в себя, так что в итоге субъект замыкается в себе вплоть до полного бездействия, притворяясь мертвым или даже убивая себя» [2, с. 16—17]. В результате подобного семиотического провала, в котором единственное, что выпадает ясно — это обвинение, и скорби в опытной реальности человека образуется семиотически непроницаемая кора — шкура безразличия. Эта вторая кожа разворачивается теперь в совсем другой, характерной только ей самой ТАД: она берет на себя знаковость мира и субъекта, стирая различие между ними. Будучи единственным означающим и означаемым, шкура, или кокон, безразличия открывается как Вещь — источник отношений с объектами. Теперь именно из этого состояния субъект наделяет смыслом происходящее, то есть по сути освещает все вокруг себя своим аффектом. Действительно, эффект второй кожи подтверждается описанием телесного присутствия депрессивного человека в мире: он отворачивает взгляд от мира, направляет его на себя, зрительная и слуховая информация воспринимается в меньшей степени, а оставшиеся каналы — тактильно-обонятельные — приближают субъекта к менее семиотизированному миру животного. Коммуникационное тело, которое отвечает за совместный с другими семиотический обмен (вещами и аффектами), нарушено. Оно схлопывается, происходит семантическое умаление. «Lydiamil, швейцарский препарат “тонкого психотропного действия”, как было написано в аннотации. Я пристально наблюдал за его эффектами <…>, ограничусь упоминанием об одном маленьком побочном эффектике, на который я обратил внимание <…>. Этот незначительный эффектик я про себя назвал “синдромом Меркурия”: меня преследовала иллюзия, что я ступаю не по земле, а чуть-чуть над землей, как бы по некоей тонкой пленке или эфемерному слою прозрачного жира. Таким образом буквализировалось “смягчение”, “округление углов”, “смазка” — последствия антидепрессантов, восстанавливающих “эндорфинный лак” на поверхности воспринимаемой действительности. Иногда депрессивный “золотой ящик”, оснащенный сложной шизотехникой и застеленный внутри “периной” антидепрессантов, может показаться моделью рая» [4].

Мотив оборачивания и отворачивания от мира — будь то шкура или смазка — оказывается ведущим в представлении о телесно-аффективном проживании мира при депрессии. Возможно, что так свершается рефлексия в случае, если нормальный (или просто другой) путь ее осуществления оказывается недоступным. Так, Аристотель говорит о размеренной меланхолии философа. А Кристева утверждает единственную возможность производства смысла как смысла отчаяния, которое связывается у ребенка с событием разъединения с материнским телом, утратой первой второй шкуры. «Ребенок-король становится безутешно печальным, прежде чем произнесет свои первые слова: именно то, что теперь он безвозвратно, безнадежно отделен от собственной матери, подталкивает его к тому, чтобы попытаться обрести ее, как и другие объекты любви, — сначала в собственном воображении, а затем в словах. Семиология, занимающаяся нулевой степенью символизма, неминуемо приходит к вопросу не только о состоянии любви, но и о его бледной спутнице — меланхолии, дабы сразу же заметить, что если не существует письма, которое не было бы любовным, не существует и воображения, которое явно или тайно не было бы меланхоличным» [2, с. 11—12].

В каком-то смысле способность называть вещи оказывается такой же второй кожей, в которую культура принуждает оборачиваться человека. Может, поэтому депрессивный человек Кристевой сравнивается с атеистом и мистиком, который пытается обойти это обще социальное требование. Здесь слышится мотив наполнения и выделения: «В этом напряжении аффектов, мускулов, слизистых оболочек и кожных покровов он испытывает одновременно принадлежность и удаленность по отношению к архаическому другому, который пока ускользает от репрезентации и именования, но отпечаток которого несут его телесные выделения и их автоматизм… Вещь, то есть ничто, которое и есть причина и в то же время отпадение, прежде чем стать Другим, оказывается сосудом, который содержит мои отбросы и все то, что происходит от cadere, — это отброс, с которым я смешиваюсь в печали» [2, с. 22—23]. Депрессивный человек лишен семиотической шкуры, он чувствует себя оголенным, «оторванным, кровоточащим, обращенным в труп куском плоти», непричастным чужому смыслу — «свидетель бессмыслицы Бытия, откровения абсурдности всех связей и существ» [2, с. 8].

Интересно, что образ дополнительного слоя прослеживается в телесно-ориентированной терапии, где депрессия характеризуется созданием мышечного панциря. А именно, согласно системе фаз стрессовых нарушений по Г. И. Косицкому, на третьей фазе возникает тоска и отчаяние, или депрессия, как результат безысходности. Эмоционально отрицательный фон переходит в «застойное» состояние. На телесном уровне также формируются очаги сверхнапряжения и сверхрасслабления, мышечные зажимы. «Все это создает телесный панцирь, “эмоциональные оковы”, которые не позволяют человеку вести нормальную жизнедеятельность. И если эта фаза не разрешается, возникает следующий этап, во время которого организм начинает отвечать развитием психосоматических заболеваний и не адаптивными формами психологического реагирования» [3, с. 129]. Помимо развития психосоматических заболеваний чувство вины может карать само тело депрессивного человека через постоянно случающиеся мелкие порезы, раны, ушибы и т. д. Возможно, смысл этих увечий именно в том, чтобы как-то прорваться из собственного кокона, в бессознательном стремлении к освобождению своей телесно-аффективной самости. Можно сказать, что в депрессии перестает срабатывать альфа‑функция, предназначение которой, по Биону, заключается в переводе сенсорных данных в эмоционально-значимые репрезентации. Эта функция оформляется одной из первых в психогенетическом развитии и закладывает основу для последующего становления идентичности субъекта. Нарушение этой функции как раз и свидетельствует о потере чувствительности и контактности телесно-аффективной самости к внешнему окружению.

Мы наблюдаем амбивалентный образ собственного Я при депрессии: я оказываюсь главной жертвой случившейся утраты, с одной стороны, и я оказываюсь достаточно всемогущим, чтобы быть ее причиной, с другой. При этом ригидность депрессивного сознания заключается в его неспособности выйти за пределы этой бинарной системы. Как мне кажется, именно эта амбивалентность подвергается историко-культурному изменению со временем перехода от меланхолии начала ХХ века к депрессии современного человека. Амбивалентность характеризует сферу желания, где вследствие фрустрации базовых потребностей — а именно, той самой телесно-аффективной настройки с миром, о которой речь шла в начале статьи — субъект продуцирует псевдопотребности, образы объекта желания. На уровне желания эти псевдопотребности формируют кокон апатичности, поскольку только подтверждают эффект неудовлетворенности.

Как видно, мир депрессивного человека становится судьбой познающего субъекта. Действительно, для того, чтобы нечто вышло на свет в качестве опознанного, поименованного, необходимо отойти на дистанцию, создать ее в виде дополнительного опосредующего мои с миром отношения слоя. Судьба познающего оказывается предопределенной: я совершаю акт дистанцирования, обрекая себя на последующие муки совести и скорбь по утраченному раю. Познающий пребывает в меланхолии, и тоска оказывается его аффективным фоном: нечто, что было утрачено навсегда, застывает в сознании в качестве далекого голоса, призывающего к себе.

Возвращаясь к диагнозу современной культуры, стоит сказать, что фигура познающего сильно изменяется в сторону жертвы депрессии. У ее отнимается ее виновность, ответственность, а значит, ее активное начало, благодаря которому Аристотель утверждает меланхолическое равновесие мысли. Тоска сменяется печалью. Несмотря на большую традицию философии скуки, в данном случае я хочу подчеркнуть ее близость с депрессией в том, что касается пустого наполнения в обоих случаях. В скуке не звучит больше голос, который призывает к себе, как и нет следа произошедшей утраты, скука стабильна и статична в своем проявлении. Если в меланхолии продолжается работа скорби по утраченному, то в депрессии идет работа печали, опять же зацикленной на самой себе, безобъектной и тотальной. Депрессия сегодня звучит как напасть свыше, будь то результат времени, социально‑экономического положения, культурного кризиса и т. д. Человек изобретает все новые способы обойти депрессивное состояние, как правило, вытесняя его более сильными стимулами, будь то медикаменты или развлечения. Экзистенциальная прививка себя исчерпала, превратившись в очередной культурный этап и в вид терапии, однако вопросы, поставленные экзистенциалистами, до сих пор актуальны: в чем природа самоубийства, смысл жизни, смерти, одиночества и другие темы, связанные с ореолом депрессивного человека. Очевидно, что вопрос об идентичности в такой ситуации становится проблематичным, поскольку человек не способен адекватно схватить свое наличное состояние, постоянно вбрасывая себя в другое. А появление субкультур вокруг депрессии, таких как готы, панки, эмо, указывает на экзистенциально‑эпистемологическую потребность в осознании самих себя. Стоит остановиться и на какое-то время побыть там, где мы есть, найти себя в своем расположении, там, где мы выпали, наподобие того, как это делает Эдип. После обретения знания и символического зрения, то есть после поименования (возможно недостаточного), Эдип продолжает свое познание в священной роще Эриний, скорбящий и покорно принимающий свою историю. Возможно, этот сюжет созвучен с благотворной идеей о пользе депрессии в становлении личности. Это та история, которая не случилась с Нарциссом.

Примечания:

  1. I. О соотношении теории предметно-образного мышления Л. С. Выготского и З. Фрейда см.: Беркутова В. В. «Вхождение в язык» и функции местоимений: некоторые особенности детской речи с точки зрения лингвистики, психологии и психоанализа // Психологическое наследие Л. С. Выготского и З. Фрейда: клинико-психологические механизмы и социокультурные детерминанты психического развития. Книга 2 серии «Эпоха психоанализа». Сборник научных статей по материалам конференции 20.11.2016 г., посвященной 120-летнему юбилею со дня рождения Льва Семеновича Выготского. СПб.: ВЕИП, 2017. С. 159—170; Хахалова А. А. Прагма и первичный характер опыта // Психологическое наследие Л. С. Выготского и З. Фрейда… С. 43—49.

Библиографический список:

  1. Зимин В. А. Эдип и Нарцисс: к вопросу о комплементарности конфликта и дефицита
  2. Кристева Ю. Черное солнце. Депрессия и Меланхолия. — М.: Когито-Центр, 2010. — 292 с.
  3. Лазарева Ю. Н. Косметология в контексте телесно-ориентированной психотерапии // Социальный психолог. — 2010. — № 2 (18). — С. 129—130.
  4. Руднев В. Введение в анализ депрессии
  5. Фрейд З. Скорбь и меланхолия // Фрейд З. Художник и фантазирование. — М.: Республика, 1995. — С. 251—259.

Анна Хахалова

Старший преподаватель СПБГУ, “Философия”, философ

Кандидат философских наук

Преподаватель Восточно-Европейского Института Психоанализа

Добавить комментарий